Машина поднялась в гору, пересекла освещенную площадь, потом ещё поднялась, потом спустилась в темноту и мягко покатила по асфальту темной улицы позади церкви Сент-Этьен-дю-Мон, миновала деревья и стоянку автобусов на площади Контрэскарп, потом въехала на булыжную мостовую улицы Муфтар. По обеим сторонам улицы светились окна баров и витрины ещё открытых лавок. Мы сидели врозь, а когда мы поехали по старой, тряской улице, нас тесно прижало друг к другу. Брет сняла шляпу. Откинула голову. Я видел её лицо в свете, падающем из витрин, потом стало темно, потом, когда мы выехали на авеню Гобелен, я отчетливо увидел её лицо. Мостовая была разворочена, и люди работали на трамвайных путях при свете ацетиленовых горелок. Белое лицо Брет и длинная линия её шеи были ясно видны в ярком свете горелок. Когда опять стало темно, я поцеловал её. Мои губы прижались к её губам, а потом она отвернулась и забилась в угол, как можно дальше от меня. Голова её была опущена.

...

Теперь она сидела выпрямившись. Я обнял её, и она прислонилась ко мне, и мы были совсем спокойны. Она смотрела мне в глаза так, как она умела смотреть — пока не начинало казаться, что это уже не её глаза. Они смотрели, и всё ещё смотрели, когда любые глаза на свете давно перестали бы смотреть. Она смотрела так, словно в мире не было ничего, на что она не посмела бы так смотреть, а на самом деле она очень многого в жизни боялась.

...

Я зажёг лампу около кровати, потушил газ в столовой и распахнул широкие окна спальни. Кровать стояла далеко от окон, и я сидел при открытых окнах возле кровати и раздевался. Ночной поезд, развозивший овощи по рынкам, проехал по трамвайным рельсам. Поезда эти громыхали по ночам, когда не спалось. Раздеваясь, я смотрелся в зеркало платяного шкафа, стоявшего рядом с кроватью. Типично французская манера расставлять мебель. Удобно, пожалуй. И надо же — из всех возможных способов быть раненым... В самом деле смешно. Я надел пижаму и лёг в постель. У меня было два спортивных журнала, и я снял с них бандероли. Один был оранжевый. Другой — жёлтый. В обоих будут одни и те же сообщения, поэтому, какой бы я ни прочёл первым, мне не захочется читать другой. «Ле Ториль» лучше, и я начал с него. Я прочёл его от корки до корки, вплоть до писем в редакцию и загадок-шуток. Я потушил лампу. Может быть, удастся заснуть.

...

Я лежал без сна и думал, и мысль перескакивала с предмета на предмет. Потом я не мог больше отогнать мыслей об этом и начал думать о Брет, и всё остальное исчезло. Я думал о Брет, и мысли мои уже не перескакивали с предмета на предмет, а словно поплыли по мягким волнам. И тут, неожиданно для самого себя, я заплакал. Потом, немного спустя, мне стало легче, я лежал в постели и прислушивался к тяжелым вагонам, проезжавшим мимо по улице, а потом заснул.

...

— Что ты на меня так смотришь? Я сказала ему, что влюблена в тебя. И это тоже правда. Что ты на меня так смотришь? Он принял это очень мило. Хочет завтра повезти нас ужинать. Поедешь?

...

На лестнице мы ещё раз поцеловались, и, когда я крикнул консьержке, чтобы она потянула шнур, она что-то проворчала за дверью. Я поднялся к себе и смотрел в открытое окно, как Брет подходит к большому лимузину, дожидавшемуся у края тротуара под дуговым фонарем. Она вошла, и машина тронулась. Я отвернулся от окна. На столе стоял пустой стакан и стакан, наполовину наполненный коньяком с содовой. Я вынес их оба на кухню и вылил коньяк в раковину. Я погасил газ в столовой, сбросил туфли, сидя на постели, и лёг. Вот какая она, Брет, — и о ней-то я плакал. Потом я вспомнил, как она только что шла по улице и как села в машину, и, конечно, спустя две минуты мне уже опять стало скверно. Ужасно легко быть бесчувственным днем, а вот ночью — это совсем другое дело.

Эрнест Хемингуэй И восходит солнце (Фиеста) (1926)